Лев Карсавин
КУЛЬТУРА СРЕДНИХ ВЕКОВ
Приводится по изданию: Л. П. Карсавин. Культура средних веков. М. Книжная находка. 2003
Природа средневековья и начало новой эпохи
Величие и трагедия Средневековья в его неосуществившемся стремлении к всеобъемлещему синтезу. Борьба империи и папства, противоречивые построения идеала Града Божьего, разрушаемые его идеей, столкновение и взаимопроникновение религиозного и мирского, надолго разлучающихся в XII–XIII вв., усилия и неудачи схоластики и мирского знания — только разные обнаружения основной средневековой проблемы; проблемы, говоря кратко, единства Божеского с человеческим во всех сферах жизни. Смутным томлением по этому единству начинается Средневековье в IV–V вв., тяжелым и беспокойным сознанием его неосуществленности кончается оно в XIII в. под радостные гимны начинающего свой победоносный путь мирского.
Неполнота, недостаточность, ограниченность психики, неотчетливость в восприятии высшей идеи Блага не позволяли Средневековью даже в эпоху величайшего напряжения и расцвета его сил выразить идею в идеалах и осуществить их, преодолев видимую раздробленность жизни. Последние века Средневековья оттого и полны противоречиями и борьбой, оттого и прекрасны в своем волнующемся многообразии, что еще живо стремление к единству и не исчезла угасающая уже вера в близость его. К единству влечет инстинкт, темная стихия жизни, распадающаяся в своем проявлении и жаждущая воссоединения. К постижению осуществлению единства стремится и разум, выходя за пределы инстинкта и стараясь его осмыслить. И разум и инстинкт — дети единой, не опознанной еще интуиции Высшего Блага, каждый по-своему ограничивают и упрощают их общую цель, в стремлении к единству разъединяют, раскрывая многообразие полноты жизни. Инстинкт слеп, но он вечно неудовлетворен, вечно увлекает вперед, чувствуя неполноту достигнутого. Ему нужна помощь разума для опознания своих неудач и определения своих хотя бы временных целей. Разум всегда готов закоснеть в достигнутом, удовольствоваться ограниченным, им «определенным». Сам по себе он сила консервативная, источник и творец авторитета и веры в авторитет. Разум ведет к окостенению жизни, к закреплению и умерщвлению ее в создаваемых им недвижных «определениях», «формах». Ему необходим инстинкт для того, чтобы жить и двигаться. Конечно, различение «инстинкта» и «разума», «бессознательной» и «сознательной» деятельности духа условно, как условны все наши слова и понятия. Но при всей своей условности и неточности это различение необходимо для понимания исторического процесса в его единстве, многообразии и внутренном борении. Инстинкт и разум находятся в состоянии постоянного взаимодействия и взаиморастворения. Инстинкт преобладает в массовых, «стихийных» процессах, в области самопроизвольного разрушающего старое творчества государственной, социально-экономической и духовной культуры. Разум полнее сказывается в сознательной и целевой, оформляющей стороне того же творчества. Он отражается в идеологии и развертывает свои силы в культурных верхах, в выделяющемся и обособляющемся от стихийной жизни меньшинстве. В силу разъединения разума и инстинкта и сосредоточения преобладающей деятельности каждого из них в разных слоях жизни и общества чрезвычайно важным является вопрос о культурном общении: о воздействии инстинкта на меньшинство и о распространении опознаваемой меньшинством, «определяемой» им культуры в живущих преимущественно инстинктом массах. Только еще раз — ни разум, ни инстинкт в чистом, беспримесном своем действии отдельно друг от друга не проявляются.
Усилившееся при Карле Великом проникновение духовной культуры меньшинства в широкие круги общества ускорялось и росло в XI в., создавая новые школы и новые культурные центры. В среде самого меньшинства культурная работа в том же XI в. приобрела творческий характер, выражая более инстинктивное культурное творчество в низах феодального общества. Труд меньшинства перестал быть трудом одиночек и мелких групп, создавая культурное общество и общение. Он стал интенсивнее и действеннее. Школы начали перерождаться в университеты. Еще в XII в. на берегах Сены, в «счастливом городе, где учащиеся своим количеством превосходят местных жителей», соперничали кафедральная школа, школы аббатств Св. Женевьевы и Св. Виктора и многие профессора, с разрешения канцлера кафедрального капитула преподававшие на свой страх и риск «свободные искусства». В XII в. профессора и учащиеся слились в одну ассоциацию, в «Universitas magistrorum et scolarium Parisiensium»38. Естественно, появилось деление по специальностям или факультетам: богословскому, медицинскому, юридическому и «артистическому» (от artes liberales), а «ректор» самого многолюдного, распадавшегося на четыре «нации» факультета «артистов» встал во главе всего университета, подчинив себе «деканов» прочих факультетов и захватив права канцлера. Быстро сложилась университетская организация, определилась общая метода преподавания, а учащие и учащиеся благодаря покровительству пап, королей и частных лиц приобрели ряд привилегий и возможность сравнительно спокойного существования в возникших с конца XII в. «коллегиях». В начале XIII в. Парижский университет выступает как авторитетная многолюдная организация, изъятая от подчинения светскому суду и получившая закрепление своих прав и привилегий со стороны папской власти. Парижский университет делается богословским центром Европы. Его влияние и слава распространяются вплоть до эфемерной Латинской империи и влекут в Париж англичан, немцев, итальянцев, католиков и еретиков. Философия и богословие излучаются из него на весь север Франции, Фландрию, Англию и Германию. Но изучение права притягивает даже парижан в Орлеан, Монпелье, Болонью, изучение медицины - в Монпелье и Салерно. В половине XIII в. возникает Оксфордский университет, к XIV в. окончательно организуются Кембриджский и Пражский.
Трудно преувеличить культурное значение для всего общества шумной университетской жизни с ее вмешательством в волнующие современников религиозные и политические вопросы, с ее диспутами, с веселыми пирушками студентов. Развивается и усложняется ученая терминология, но не только клирики, а и миряне приучаются обсуждать философски-богословские проблемы на обычном: французском, немецком или итальянском языке, оставляя латынь для систематического преподавания, ученых трудов и торжественных диспутов. Прошедшие богословскую школу проповедники невольно передают своим слушателям новые навыки мысли, сообщают множество разнообразных сведений. На общий подъем культурного уровня лучше всего указывает то, что мейстер Эккехарт излагает свою философскую систему в проповедях и так же поступают Сёйсе, Таулер и другие. Проповедь делается средством образования в самом широком смысле этого слова и видом литературного творчества, т. е. живым элементом культуры.
В начале XIV в. мирянам доступна такая энциклопедия знания, как «Божественная комедия». Бродячие клирики и школяры, ваганты, веселый и образованный народ, повторяют образы античности, воспевают весну и любовь, отзываются на окружающую жизнь в своих богатых ритмом стишках и сбиваются на вульгарную речь. Они тоже носители культуры, любящие выпить и поболтать, как носителями ее являются «жонглеры», а за ними трубадуры. Но, может быть, еще большим значением обладает постоянное, повседневное общение, случайная беседа на улице, по дороге, в какой-нибудь таверне. Из среды мирян выходят самозваные проповедники и проповедницы, о чем-то понаслышавшиеся, чего-то начитавшиеся. В XII и XIII вв. областях, охваченных ересью, диспуты с еретиками делаются обычным явлением. Но еще сильнее тайная пропаганда еретиков, то фантастов и начетчиков, то учеников Парижского университета.
Клирики, духовники и капелланы, сеют образованность в феодальном обществе. Граф Бодуэн II (1169-1206) Гиснский (Guisne), «желая все знать и не будучи в силах все удержать в памяти, приказал магистру Ландри из Вобена перевести Песнь Песней с мистическим комментарием его к ней». Для графа же досточтимый отец Симон Булонский перевел «Естественную историю», а магистр Годфруа «значительную часть физики». С самого начала XII в. быстро растет научно-популярная литература на французском и немецком языках. Бестиарии, лапидарии, физиологи, «Сидрак», «Placides et Timeo»39 подготовляют «li Livres dou Tresor»40 Брунетто Латини. Переводят богословские и моральные труды, хроники, исторические романы вроде «Хроники Турпина», проповеди и Священное Писание, уже в 1119 г. доступное мирянам в Метце. Клирики, часто опережая мирян, пишут новые рыцарские романы о любви и чудесных приключениях героев и переносят их из Франции в Германию. В XIV в. множатся переводы из Аристотеля, Цицерона, Сенеки, Саллюстия, Тита Ливия и Светония, появляются — XIV в. деловит — перевод труда Вегеция о военном деле, трактаты об охоте и т. д. Мы не знаем, как и о чем беседовал с монахами граф Бодуэн, но сенешал Жоэнвиль ярко изображает благочестивые и педантические наставления Людовика Святого. С конца XI в. в феодальных дворах Южной Франции расцветают своеобразная культура и куртуазный быт, создаются новый стиль жизни и новая поэзия трубадуров. Но эта поэзия похожа на науку. Поэты-министериалы, воспевающие высокопоставленных дам, знакомы не только с мотивами народной поэзии и Овидием. Им известны схоластические различения, их занимают философско-богословские проблемы, хотя и увлечены они веселой наукой любви. Трубадурам не чужда мистика, основные идеи которой они применяют не к жизни души в Боге, а к жизни ее в прекрасной даме. Мотивы народной поэзии и глубокие душевные переживания выливаются в заимствуемые формы, а эти формы творчески переплавляются в новые, художественные, для того чтобы внешне быть воспринятыми немецким миннезангом, более глубоким и непосредственным в своей лирике. Провансальская культура и поэзия вместе с ересью гибнут в огне и резне альбигойских войн. Но они переживают себя в культуре Франции, в литературном движении при дворе неаполитанских королей и достигают нового расцвета в благоухающем цветке национально-городской культуры Италии — dolce stil nuovo.
От двора Каролингов через аббатства и школы, через университеты к многочисленным феодальным дворам — к рыцарскому обществу с его культом женщины и любви — ведет путь культуры. Из тех же школ, чрез посредство клириков, проповедников, вагантов, чрез посредство жонглеров и миннезингеров опускается она в среду городского общества, и Готфрид Страссбургский рассказывает тянущемуся за рыцарством городскому патрициату о чарах куртуазной любви. И чем дальше, тем сильнее взаимодействие с непосредственно подымающейся снизу народной словесностью. В XII–XIII вв. средневековая культура является своеобразным и пестрым, но внутренно единым даже в своих противоречиях целым, достоянием широких кругов общества. Неразложимо сливаются античные традиции, приобретения философской и политической мысли, религиозные проблемы, новые сведения, обогащаемые сношениями с Византией и Востоком, старые сюжеты и формы народной словесности, бродячие легенды и новые художественные достижения. Идея государства, питаемая римским и каноническим правом, опускается до последних ячеек общества и в них органически соединяется с новыми элементами и формами государственности, творимыми самою жизнью. Борьба империи с папством, столкновения папства с сопротивлением коллегии кардиналов, соборами и национальным государством, противоречия моральных и религиозных проблем потрясают все общество. Религиозное воспринимает в себя мирское, принципиально его отвергая; мирское преображается религиозным, себя ему противопоставляя. Религиозный идеал все еще возглавляет жизнь, но мирской уже предчувствует свое торжество и блестящее раскрытие. Поэт требует «у неба прекраснейших звезд, у земли величайших наслаждений». До XII в. на брак смотрели практически: в жене искали не друга и возлюбленную, а здоровую хозяйку и любовницу, ждали от нее хорошего приданого. Брачную любовь понимали грубо-элементарно или относились к ней с осуждением, видя в ней уступку греховной природе. Вне брака любовь сводилась к чувственному наслаждению, и рыцарь искал себе любовниц среди своих крепостных. С XI в. он уже с вожделением взирает на жену своего товарища, а в феодальном обществе женщины становятся законодательницами хорошего тона и музами поэтов. Поэт-министериал, почерпая вдохновение в античности и неистребимом, вечно живом очаровании стихийной весенней любви, отраженной народною песнью, чеканит новые формы любви — почтительного служения высокопоставленной даме. Недоступная, она возносится на пьедестал богини, у подножия которого певец, забывая о ней, лелеет свое чувство любви, неустанно любуясь им. Любовь становится тоньше и женственнее, и в произведениях искусства идеал красоты приобретает нежность, томность и мягкость. И в эти новые формы выливается любовь рыцаря, сочетающего жажду героических подвигов со служением прекрасной даме. Жажда подвигов вырождается в искание приключений и увлечение новыми фантастическими рыцарскими романами. В поэзии трубадуров любовь становится условной, превращаясь в этикет. Она по-прежнему не связана с браком, а течет параллельно ему, воодушевляя и углубляя душевную жизнь. Но она не может не перерождать и семейного идеала. «Бедный Генрих» по любви женится на своей крестьянке, ради него готовой отдать жизнь. Разница положения не мешает идиллической любви графского сына Галерана к прекрасной Фресн, и неожиданно обнаружившееся высокое происхождение Фресн оправдывает в глазах читателей романа неравный брак. Вольфрам фон Эшенбах мечтает о радостях семейной жизни. Вальтер фон дер Фогельвейде знает здоровую, полную жизненного аромата страсть мирянина, а народная песня вечно возвращает к глубоким истокам любви и жизни.
Всякое определение идеи разумом — и в современности не менее, чем в Средние века, — приводит к некоторому ее ограничению и омерщвлению, превращает ее во внешнюю норму, в традицию, в авторитет и объект веры, вытесняемый лишь неодолимым движением инстинкта, принуждающего разум к новому определению. Гнетущая сила традиции или авторитета слабее там, где полнее движение инстинкта, и там, где движимый инстинктом разум «определяет» свою природу такими широкими нормами, как «вечное движение», «бесконечный прогресс» и т. п. Эти «определения» тоже «традиции», тоже «авторитеты», но они ослабляют значение более частных определений, подрывают веру в их абсолютную, а часто даже и приблизительную ценность, порождая интеллектуальную и моральную пошлость эволюционизма. Для Средневековья, в отличие от современности, характерно отсутствие определения разума в «эволюционном» смысле. Средневековье верит в абсолютную истинность даваемых разумом «определений» идеи, в полную ее постигаемость и осуществляемость, вместе с «дурной бесконечностью» отвергая всякую относительность своих «форм». Поэтому по природе своей оно явственнее тяготеет к норме, традиции, авторитету, чем не опознавшая в «дурной бесконечности» своего авторитета современность. В этом смысле показательно отношение поздней античности и раннего Средневековья к традициям, римской и германской, формализм мышления, который частично начинает преодолевать уже каролингская эпоха. Римская и германская традиции, поскольку они осмысляются и «определяются», предстают как нечто внешнее, священное. Внешним характером до самого конца Средневековья обладает традиция в Италии, подавляя богатством своим силу толкающего разум инстинкта. Как внешнее ярмо, пытается сбросить с себя романскую традицию германский дух. И все-таки традиции прошлого разрушаются и через разрушение усваиваются и творчески перерабатываются, старые «определения» отцов заменяются новыми. Но эти новые сами тотчас же становятся традициями и авторитетами, воспринимаются и воздействуют так же, как прежние, хотя и очевидно существенное различие между извне данною традицией и завершающей творческий процесс «формой», между метром каролингского поэта и художественной строфой миннезанга, пока и поскольку она сама не стала традиционного. Власть «формы», т. е. и формы собственно и формы-традиции (в разъясненном сейчас смысле этих понятий), как разных проявлений одной и той же основной черты психики, прослеживается во всех сторонах средневековой жизни и мысли, не только в схоластике. Социально-экономические и политические отношения тяготеют к быстрому закрепощению их в «обычае», и только что возникший город выливается в феодальные традиционные формы и в новые, им создаваемые, которые тотчас же стремятся окостенеть. Государство осмысляется как феодальное. Правосознание до XII в. целиком живет в формализме и символизме традиции, сменяемой возрождающейся античной. Форма застилает содержание и самодовлеет, как часто самодовлеет и диалектическая техника, уродующая труды поздних схоластиков. Можно принести ложную клятву над ящичком с реликвиями, если предварительно реликвии из него вынуть. И никого не удивляет, что страж прекрасной Блансефлор считает себя обязанным выполнить требование Флоэра, т. е. изменить своему государю: он хотя и неосторожно, но принес Флоэру вассальную присягу. Только оценив это, можно понять все значение таких актов, как инвеститура, коммендация, и таких явлений, как символизм судопроизводства, искусства, религиозности, «проповеди примером».
Опускаясь в низы общества, культура становилась для них традицией. Но низы творчески ее осваивали, сливали со своими традициями и в разрушении созидали новые формы. Как идеал «града Божьего», так и идеал государственного единства предносился Средневековью в виде отвлеченной и нереальной традиции, идущей от римского прошлого и феодального быта. Оттого-то он и воодушевляет на безграничные, нереальные завоевания, увлекает Плантагенетов, Штауфенов, Карла Анжуйского и даже Филиппа IV Красивого к мечтам о мировой державе. Все мировые планы рушатся, государственное строительство на началах феодализма оказывается непрочным, и даже норманнам удается достичь более действительных результатов лишь в Италии, где королевская власть могла опереться на новые экономические силы, и в Англии, где она сведена была к положению власти национальной. До XII–XIII вв. государству в общем чуждо сознание того значения, какое может иметь для него торгово-промышленное развитие, как чужды ему идеи внутреннего государственного строительства (что доступно феодалу-помещику) и национального единства. Процесс внутреннего перемешивания феодального мира выходит за пределы государств и наций. Только с XII в. увеличивающаяся остойчивость жизни и психики, вызванная отливом наиболее подвижных элементов в крестовые походы и колонизацию, начинает способствовать тому, что экстенсивное проявление жизненной энергии (в частности, в государственном строительстве) переходит в интенсивное.
Уже в империи Каролингов заметно сильное торговое движение, сосуществующее и переплетающееся с войнами и набегами. Норманны, даны, шведы, норвежцы и сами франки поддерживают торговые связи империи с Балтикой. Реки и старые римские дороги служат торговыми путями, соединяющими Среднюю Европу с севером, славянским востоком и Византией. Через Альпы, через итальянские, а позже и южнофранцузские города лежит путь на выходящий к Средиземноморью глубокий Восток, в ту же Византию, в Сирию и Египет. Торговые связи с Востоком не порываются даже в периоды самой напряженной борьбы с сарацинами, а успехи крестоносцев, возможные только благодаря участию в походах итальянских городов, обогащают эти города, давая им опорные пункты на Востоке, временно делая Венецию госпожой положения в Латинской империи. Рядом с этою «мировою» торговлею расцветает и местная; рядом с ярмарками или «мессами» — при Каролингах в Сен-Дени, с XII в. в Шампани и других удобных для обмена пунктах — возникают небольшие местные рынки: в старых городах, под кровом аббатств, на пересечении торговых путей. В это торгово-промышленное движение вовлечены местные элементы, частью несвободные, частью полусвободные и свободные жители более или менее значительных центров. Вплоть до XII в. торговля преобладает над ремеслом и экономическая жизнь в целом сосредоточена на земледелии. Торговля и промышленность обрабатывающая не являются органическим элементом хозяйственного быта больших политических соединений. Нет крупных сплачиваемых экономически групп, и социально-политическое строение общества покоится не на ремесле и торговле. Торговля еще не может стать связующей большое целое силой. Она не уменьшает, а увеличивает разделение общества. Она по природе своей столь же интернациональна, сколь интернациональны папство, империя, крупное государство, планы Генриха VI или Плантагенетов. В обществе с сильным тяготением к лучеобразному строению, не осуществившем наметившееся в сознании деление его на клир, военное сословие и крестьянство, как деление горизонтальное, купцы, по существу своему стоявшие вне обособленных мирков и государств, не могли замкнуться, как особый класс, в узких пределах данного феодального образования и стать началом политического или национального объединения. Традиция феодальной лучеобразности им не подходила. Они приспособляли для своих задач традицию горизонтального общения, разрушавшую всякое замкнутое единство. В эпоху внутренних неурядиц, войн и грабежей на суше и на море купцы сплачивались в военные караваны, в «компании», «ганзы» или «гильдии», связуемые ассоциативным началом вообще, торговым и религиозным моментом.
Ганзы и гильдии не распадались по достижении вызывавших их образование целей, по окончании данного торгового предприятия. Их уже скрепляла создавшаяся форма быта и деятельности. Они прирастали к земле, как опоре своей, селились в удобных для торговли старых городах, во вновь появляющихся в связи с потребностями торговли «портах» или эмпориях. А город уже существовал как некоторое, трудноопределимое бытовое единство, аналогичное, а иногда и родственное связываемому общей алльмендой селу, как административно-судебный и церковный центр. Рынок делал его центром хозяйственным, хотя бы и скромным и распространявшим свое влияние на ограниченный округ. Селившиеся под стенами или за стенами города купцы и организации их способствовали появлению и расцвету ярмарок и рынков, вызывали к жизни новые промыслы и профессии. Там, где купеческий элемент был значителен и силен, он сильнее всего содействовал перерождению старого административного центра в более или менее политически независимую самоуправляющуюся общину, которая узурпировала феодально-государственные права графа, епископа, шателена. Под влиянием купцов и потребностей рынка старое обычное право сменялось новым «городским», старая община, где она существовала, перерождалась в городскую. Купцы же ранее других классов стали во главе управления городом и утвердились над ним, превратившись в городской «патрициат» и впитав в себя часть феодального дворянства. Ниже купцов росло местное ремесленное население, в XII в. также распадавшееся на ассоциации: на цехи, «ремесла» или «искусства». Оно крепче купечества связано было с местным городским рынком, с ограниченными интересами городского хозяйственного округа и этим отличалось как от купцов, так и от вовлеченных в организуемые купцами же промыслы работников. Таким образом, город, несмотря на свое бытовое, правовое и политическое единство, достигаемое им постепенно и в разных местах в разной степени, скрывает — опять-таки в зависимости от условий в различной мере — исконные противоречия, погасавшие в острые моменты борьбы со старыми феодальными властями и за преуспеяние родной общины, разгоравшиеся вместе с его ростом и освобождением.
Городской патрициат прирос к земле, связав себя со своим городом бытовыми, хозяйственными и религиозными интересами. Но все-таки город для него был лишь исходным пунктом широкой торговой деятельности, и вплоть до XV в. жизненное начало патрициата заключалось в экстенсивной внешней торговле, сплетаемой с городом не столько рынком, сколько организацией кустарного производства на сбыт. Этим объясняется политика руководимого патрициатом города и самого купечества: купеческие союзы, захватывающие купцов из разных городов, городские союзы, из которых самый крупный — немецкая Ганза, войны, подобные вековой войне Венеции и Генуи. Этим же объясняется слабость большинства городов, обнаружившаяся в их столкновениях с государственной властью. С другой стороны, те цехи, которые связаны были с местным рынком, естественно замыкались в интересах своего городского мирка и определяли характерный патриархально-ремесленный тип средневековой городской жизни с ее мелочным контролем над производством и сбытом, заботами о потребителе, цеховой монополией (Zunftzwang) и т. д. Экономические цели патрициата выводят город за пределы его стен и даже за пределы политических и национальных единств, препятствуя тем возможности национально-политического строительства на почве, казалось бы, естественного союза городов. Экономические цели местного ремесла мешают самому объединению ряда городов, замыкая жизнь каждого из них в узкую сферу его территории, незначительной во всей Средней Европе, охватывающей иногда старые графства и даже маркезаты в Италии. В местном цеховом ремесле и местной цеховой торговле наиболее ярко сказывается действенность объединяющих и обособляющих ассоциативных начал. В них главный источник корпоративного городского духа, его силы и слабости, самосознания города, как привилегированного корпоративного целого. В них же очевиднее тяготение Средневековья к застыванию в форме, к прочному укладу и типу жизни.
Происхождение средневековых городов сложно и разнообразно. Не менее сложно и разнообразно в них самих взаимоотношение различных групп и классов, сливающихся, несмотря на борьбу и противоречия, в одно целое. Оно связано с происхождением города, с его географическим положением, с окружающей его средой и «случайными» условиями. Не существует одинакового для всех политического и хозяйственного строя; и даже в городах, основываемых сеньорами или государями по типу той или иной городской хартии: Руанской, Лоррисской и т. п., царит пестрота и своеобразие отношений. А все это определяет и разнообразие отношений между городом и государством. Наряду с самостоятельными итальянскими республиками, из которых некоторые, как Венеция или Генуя, в пору своего расцвета приближаются к типу средиземноморского государства, или с почти отрывающимися от Германии ганзейскими городами стоят могущественные фландрские общины, колеблющиеся между Францией, Англией и фландрскими графами, «коммуны» и «города буржуазии» во Франции, мелко-ремесленные города Средней Германии. Иным городам удается встать в непосредственное отношение к императору или королю, другие под властью французского короля быстро теряют свою политическую независимость или никогда ее не достигают. За городскими стенами идет сначала глухая, потом шумная и кровавая борьба слагающих город элементов. Вырвавший власть у феодалов городской патрициат заполняет городской совет или городские советы и захватывает в свои руки городские должности. Но он встречается со стремлением к власти других, низших слоев городского населения, и «тощий народ» вытесняет или ограничивает влияние и права «жирного народа». В эту упорную борьбу с XIII в. в крупных торговых городах вмешиваются эксплуатируемые патрициатом низы, рабочие, занятые в кустарных производствах. Естественно, что там, где сильна государственная власть, город, угнетаемый ее фискализмом и не умеющий наладить правильного городского хозяйства, слабеет. В Италии, а частью и во Фландрии социальная борьба пролагает путь власти одного — сеньории; во Франции и позже в немецких княжествах — порабощению города центральною властью.
Итак, города не могли служить источником хозяйственного и политического объединения. В Италии XIII–XIV вв. возлагали надежды на отживавшую империю, хотя именно империя не обнаруживала понимания того значения, каким могла обладать для нее новая экономическая жизнь в городах. И Фридрих I и Фридрих II вели борьбу с итальянскими коммунами, а в Германии искали поддержки не у городов, а у предававших императоров князей. Во Франции, как позже в германских княжествах, началом единства могла стать государственная власть. Со времен Людовика VII (1137–1180) и особенно Филиппа II Августа (1180–1223) французские короли сумели оценить экономическое значение городов, насаждая их в своем домене, их политическое значение — поддерживая сеньориальные города и коммуны против феодалов, чтобы затем подчинить себе и тех и других. Город мог стать государством путем расширения своей территории и полного подчинения себе других соседних городов, примером чего служат города Средней и Северной Италии. Такое расширение города вызывалось экономическими интересами крупного купечества или политическими инстинктами захватившего власть сеньора. Но путем союза городов крупного государства создаться не могло. Одна лишь государственная власть со своими не городскими, а римско-церковными и феодальными традициями в силах была строить общее единство на материальных и идеальных основах городского строя. Тем не менее городская жизнь и городское хозяйство прямо и косвенно создавали ткань новой государственности, перенося центр экономической жизни в сферу денежных отношений. На почве денежного хозяйства стали возможными и новая оплачиваемая бюрократия и наемное войско, впервые появляющиеся в городах. В городах же возникло новое, равное для всех право и раньше всего проявили себя демократические идеалы, отраженные и Марсилием Падуанским и Оккамом. Само расширение понятия церкви в смысле самоуправляющегося единства всех клириков и мирян находит себе поучительную аналогию в религиозном характере городских организаций, в настойчивом стремлении горожан подчинить себе всю местную церковную жизнь, в их гордости своими готическими соборами, в их попытках осуществить христианские идеалы в жизни маленькой и эгоистической ячейки: цеха, самого города. Но в городе с его напряженной экономической жизнью сознание заполонено мирскими заботами: торговыми расчетами, работой и грубоватою шуткою находящей в городе новый приют литературы. «Воздух города делает свободным», но в его узких улицах с нависшими верхними этажами домов почти не видно неба. И в городе средневековый дух уходит в земное, забывает о своих усилиях религиозно-синтетически понять весь мир, обозримый лишь с вершины церковных башен.
В классической стране феодализма, во Франции, феодальная государственность не удалась. Сильнее оказались выросшие в своем маленьком домене и в своей политике исходившие из хозяйства этого домена Капетинги. Им, более чутким к хозяйственному и повседневному, удалось установить прочную и глубокую связь с новыми силами, с городским движением, не оттолкнув от себя старых. Не отвлекаясь недоступными для них целями великодержавия, они нашли в своих городах источники доходов, в сеньориальных — еще и верных, хотя часто предаваемых ими союзников. Не феодалы, а клирики-хозяева, как аббат Сугерий, и худородные люди да юристы создают капетингскую администрацию, воспитывающуюся на скромном, но реальном деле хозяйственно-государственного строительства и понемногу улавливающую в свою сеть всю Францию. Эти навыки так прочны, что могут пережить и Столетнюю войну и «феодализм принцев». В деятельности собирателей Франции наблюдается счастливый синтез навыков государя-помещика и хорошего хозяина с создающимися формами городской жизни. Но успех Капетингов не менее обусловлен традицией королевской власти, поддержанной церковью, все растущим сознанием национального единства, и гордостью тем культурным значением, которое после разгрома Прованса альбигойцами приобрел Париж. Уже при Людовике VII смутное чувство национальности воплощается в короле. Победа при Бувине (1214) — победа всей руководимой королем Франции. Эпоха Филиппа IV (1285–1314) приносит с собою пышный расцвет королевской власти, сильной фактически и национально, и делает Францию могущественнейшим государством Европы. И уже при Филиппе IV явственно социальное переустройство страны. Место прежнего лучеобразного строения общества все более заступает новое, горизонтальное. Нация уже предстала организованною в виде «трех сословий», преодолев феодальное дробление и эгоистическую обособленность городов. Правда, настоящее утверждение национальной королевской власти и полное освоение ею новых сил принадлежит XV в. и проявляется только после иностранного засилия, разрухи и мощного подъема национального чувства, на гребне своем вынесшего Жанну д'Арк и вскормившего короля-буржуа Людовика XI. В трудах и смуте Столетней войны рождается новая Франция. Начала ее восходят к XII в.
В тяготении Средневековья к «определенности», к «форме» сказывается общность, отвлеченность восприятий и осуществлений идеи, недостаток внимания к индивидуальному и особенному. Отвлеченно мыслятся идея «града Божьего», идеи империи и папства, социального и политического строя. Отвлеченным характером отличается средневековая философия вплоть до полного торжества аристотелизма. Конечно, жизнь конкретнее, но конкретность ее не ценится, воспринимаемая в отвлеченных схемах. Для идей не хватает соответствующих отвлеченных терминов. Их заменяют тем, что конкретное рассматривают как символ, таинственно возводящий к общему и возносящий в его сферу всякого прикоснувшегося к реальной действительности. Традиционализм и формализм Средневековья тесно связан с «отвлеченностью» его. Эта «отвлеченность» ясна в правосознании, не умеющем схватить индивидуальное, в возможности и силе стихийных, массовых движений, в социально-экономических отношениях, определяемых общим для всех обычаем и символическими актами, в единстве потенциально бесконечно-многообразной аморфности. Средневековый хронист до XII в. в общем слеп к взаимозависимости событий, все относя к вечному, а вечное представляя себе отвлеченно и схематично. Даже авторы руководств для исповеди от человека вообще нисходят не к индивидууму, а к рыцарю вообще, купцу вообще и т. д. Восприятие индивидуального сейчас же превращают в восприятие общего, прибегая к традиционному шаблону или символу; новое сейчас же вводят в грани привычного, как вводят город в иерархическую систему феодализма, или лишают его свежести и своеобразия во вновь определяемой форме. Изменившееся деление общества сейчас же начинают считать богоустановленным и оправдывать Писанием. За малыми исключениями не чувствуют чужой индивидуальности, как таковой, не чувствуют и своей индивидуальности. Этим объясняется неустойчивость личности, быстрое проникновение ее при переходе в новую среду идеями и бытом этой среды. Так блестящий магнат Фома Бекет становится князем церкви, кардинал-друг Фридриха II, надев папскую тиару, превращается в его врага. Однако жизнь в отвлеченном не следует считать жизнью слабой и анемичной. Напротив, она полна такою энергией, что часто вызывает полную иллюзию «индивидуализма». «Отвлеченность» не исключает ни силы, ни глубины переживаний.
На почве синтеза отвлеченной государственности с конкретностью реальной политической и хозяйственной жизни рождается конкретная государственность. Волнующая городскую жизнь и захватывающая сельское население борьба неутомимо разрушает старые формы, не успевая заменять их новыми. Флоренция напоминает Данте больную, все время ворочающуюся на пуховике в бесплодных стараниях облегчить свою боль: она меняет все — и должности, и государственный строй, и монеты, в середине ноября оказываются уже негодными хитроумно сплетенные ею в октябре законы. В колебаниях и сомнениях начинает осознавать себя и пристальнее вглядываться в окружающее горожанин, а Дуне Скот вносит в философию понятия «этости» (haecceitas), с меньшею четкостью и плодотворностью возобновленное современною нам философией. Все это не причины, а симптомы единого процесса развития, идущего от отвлеченности через длинный ряд конкретизации и индивидуализации к тому, что можно назвать индивидуализмом.
Самоуглубление еще не индивидуализм. Исповедь обостряла душевную жизнь средневекового человека. Но ему важно было его личное спасение, не его личные особенности, скорее пугавшие, чем привлекавшие; а в себе самом он видел грешника вообще, борьбу добродетелей с пороками, усилия воли и благодать — все, что, конечно, таким же точно было и у других. Тонкие наблюдения и глубокие открытия касались человеческой природы в целом, не в ее индивидуальных проявлениях. Мистику XII–XIII вв. важна не его собственная индивидуальность, а проявляющаяся, живущая в ней «человеческая душа», в которой он разбирается с удивительной чуткостью и проникновенной гениальностью. В своей личной душевной жизни мистики видят жизнь «души вообще». Не чувствуя себя неповторимою личностью, не любя своей неповторяемости, мистик может без колебаний все свое доброе относить на долю Божества, все злое — на долю диавола и ничего себе самому не оставить. Потому-то так и опасен для него пантеизм, преодолеть который нельзя без самопознания и самооценки. И это нисколько не противоречит самозамкнутости, эгоистичности любви большинства мистиков. Для того чтобы преодолеть эгоизм, надо пережить и перестрадать его. Через падение в гордыню лежит путь к самоотречению и самоутверждению в Боге. Не противоречит это и отмиранию у немецких мистиков XIV в. связей с культом и церковью: культ и церковь разрушаются не индивидуальною религиозною жизнью, а самоуглублением коллективного немецкого духа, не смогшего усвоить и претворить в себе религиозную традицию. Приемлющий церковь и культ ее Франциск гораздо «индивидуалистичнее» Эккехарта и «друзей Божьих»: он ощущает индивидуальность всякой твари.
То же самое наблюдается и в миннезанге. Умеющие в своих «сирвентах» замечать индивидуальное, трубадуры в любви видят и хотят видеть лишь любовь вообще, в образе своей дамы — даму идеальную. Они такие же «платоники» по духу, как и мистики-певцы Божественной любви, и понятно, что к пониманию и изображению земных отношений они подходят с приемами схоластики и категориями религиозного опыта, черпают эпитеты из богатой сокровищницы культа святых и земною своей поэзией, превозносящею земных женщин, подготовляют расцвет культа Мадонны. В средневековых автобиографиях, если они не сводятся к исповеди и истории «обращения», личность тонет в роде и типе, а сама автобиография сбивается на историю семьи, историю рыцаря и т. и. В эпической поэзии XII и XIII вв. характер героев и описаний меняется, но не в сторону индивидуализации, а в сторону новой условности, нового типа и новых рыцарских идеалов.
Миннезанг, только что родившись, уже подчиняется, непреклонным законам внутреннего и внешнего стиля. В рыцарской поэзии конца Средневековья звучит более богатая гамма, но она типична для класса, а не для личности. Этим и объясняется такой живой интерес к идеалу и такая увлекающая сила его, внимание литературы к стилю жизни, к этикету.
Однако процесс индивидуализации сознания совершается. Духовная жизнь позднего Средневековья свидетельствует о глубине и большем разнообразии переживаний, которые отражают богатство усложнившейся действительности. А это не может не вызвать быстрой смены и борьбы форм как в рыцарской литературе, так и в литературе городской, воспринимавшей в себя ее элементы. В богатстве, разнообразии и борениях своей жизни поэт — и особенно немецкий поэт — доходит до глубочайших оснований жизни. Он менее художник-мастер, он более страстен и непосредствен, чем провансалец или француз, уже пережившие непосредственность. Гартман фон Ауэ, Вальтер фон дер Фогельвейде, Вольфрам фон Эшенбах превозмогают условные рамки стиля. Формально послушные ученики французов, лишенные их чувства художественной формы, они ярче своих учителей раскрывают непосредственность и богатство своих переживаний. В пределах придворного эпоса Вольфрам с большею глубиной и внутренней правдой, чем Кретьен де Труа, подходит к религиозно-моральному идеалу рыцарства. Готфрид Страсбургский тонким, хотя и терпким анализом страсти разлагает грезу рыцарской любви, а Вальтер обнаруживает какие-то внутренние устои утверждающей себя в приятии мира личности. И как ни груба сатирическая, как ни банальна морализирующая литература XIII–XIV вв., в них проявляются нравственные основания жизни и быта. Уже Абелард с некоторым самолюбованием говорит о себе и своих талантах, а Иг из Св. Виктора не чужд горделивому сознанию своей учености. В XIII в. Жоэнвиль любит порассказать о себе, минорит Салимбене без смущения вплетает в хронику сообщения о своей родне, своих удачах и неудачах, даже о том, где и как удалось ему хорошо поесть. Растет интерес к своей личности, осознаваемой в отвлеченной, но глубокой внутренней жизни, а это индивидуализирует и самое жизнь. Начинающая познавать себя, свою индивидуальность личность обнаруживает более острый взгляд в наблюдении внешнего мира. У Генриха фон Фельдеке герои от любви потеют и дрожат; у позднейших миннезингеров описания не только изящнее, а и индивидуализированнее. Оттон Фрейзингенский стремится к объяснению и указанию связи событий. Но он кажется бледным по сравнению с Фроэссаром, рисующим живых людей. Тот же Салимбене удивляет остротой своего взгляда, меткостью своих наблюдений и характеристик, сочным своеобразием языка. С подлинным мастерством описывает безымянный жонглер нежную любовь Окассена и Николетт и легкими акварельными красками набрасывает их образы. Авторы фаблио умеют передать какие-то очень характерные черты скептика-мужика или ввести читателя в семейную обстановку кюре и его сожительницы. Миракли и фарсы отражают городской быт и рядом с условными фигурами императора или папы резко очерчивают живой образ торгующего на ярмарке купца. А какой-нибудь переводчик Овидиевого «Искусства любви», приспособляя его к современным нравам, знакомит с ними не хуже славного проповедника Бертольда из Регенсбурга. Так параллельно вырождению поэзии XIII в. в скучный аллегоризм второй редакции «Roman de la Rose»41 развивается восприятие реального и конкретного.
Рост «индивидуализма», т. е. самоопределения и, следовательно, противопоставления себя всему внешнему: традиции, форме, миру, рост осознающей себя в богатом разнообразии жизни личности является существеннейшим моментом в процессе творческого саморазложения средневекового общества. Личность осознает основы жизни в себе самой и как свои, получая благодаря этому «свободу» к дальнейшему их развитию. Выделяя себя из окружающего, она точнее наблюдает его, погружается в полноту конкретного, непонятного и неосуществимого без индивидуализма. Ведь сама конкретизация отвлеченного и, значит, его реальное и прочное разъединение уже путь к индивидуализму. Но в глубочайшем своем религиозном проявлении — в мистике стихия жизни ограничена была общим и отвлеченным, бессильная далее развивать платонизм. В познании она обращалась к реальному, еще не преображенному Божественным миру; в наиболее напряженном своем проявлении — к действительности: к государственному и социально-экономическому строительству, к «Frou Werlt». Как империя — Град Божий вырождалась в империю — мировую державу, как папство — религиозная сила стремилось стать силою политической, так идеал религиозной любви перерождался в идеал любви земной. Но земная любовь в миннезанге одухотворялась и приобретала черты небесной, окружая женщину нимбом святости. У поэтов dolce stil nuovo, у Данте земная мадонна уподобляется Мадонне-Марии и в вечно-женственном открывается София. Обожение земного последний отблеск уходящего в вечную жизнь Средневековья и смутное предчувствие лучезарного будущего, заглушаемое громкими звуками земных песен.
Что мне делать в раю, я совсем не желаю туда идти; мне нужна Николетт, моя нежная подруга, которую я так люблю. Ведь в рай идут только те люди, которых я вам сейчас назову. Туда идут старые попы, убогие и калеки... и те, кто ходит в лохмотьях, истрепанных капюшонах, и те, которые босы и наги и оборваны, кто умирает от голода, холода, жажды и всяких лишений. Все они идут в рай, но мне с ними там нечего делать. Я хочу попасть в ад. Туда идут добрые, ученые и прекрасные рыцари, погибшие на турнирах или в блестящих войнах, и хорошие солдаты и свободные люди. С ними хочу быть и я. Туда же идут и нежные, благородные дамы, у которых два или три возлюбленных, кроме их собственного мужа; идет туда золото, серебро, пестрые ткани и дорогие меха; идут туда музыканты и жонглеры и короли мира. С ними хочу быть и я, пусть только Николетт, моя нежная подруга, будет со мною42.